МЕЧ и ТРОСТЬ

В.Черкасов-Георгиевский "ДУБРАВА": Писатель от курских "шлемоносцев" Е.И.Носов. Из книги "Путешествия. Рассказы о писателях России"

Статьи / Литстраница
Послано Admin 04 Дек, 2010 г. - 12:23

ОБЩЕЕ ОГЛАВЛЕНИЕ РАССКАЗОВ КНИГИ [1]



Евгений Иванович Носов был заядлым рыболовом


Невольно начинаю с конца.

Когда этот портрет писателя Евгения Носова был готов, я побывал в гостях у другого нашего известного прозаика. Писатель грустил, душевно измучившись над доводкой своей боль­шой вещи. Чтобы развеять его настроение, я стал подроб­но рассказывать о поездке к Евгению Ивановичу Носову. Писатель молчал и слушал задумчиво. Я было уже пожа­лел, что оказался у человека в неурочный час.

И вдруг он оживился, вспыхнул. Я говорил о случае из жизни Евгения Ивановича, тогда еще журналиста, свя­занном с творчеством В. В. Овечкина.

Писатель сказал взволнованно:
— Удивительно! Это самое важное, трепетное! В этом эпизоде весь будущий писатель...

Вскоре, студенеющим октябрем, я поехал сажать яб­лони на свою подмосковную дачу у станции Морозки. Взял с собой том избранного В. В. Овечкина.

За городом было пасмурно и ветрено. Но, срезая увя­дающий дерн для ям, я встречался с мягкой, словно бы теплой, веселой на ощупь землей.

После обеда включил электрокамин и взялся за книгу. С портрета на меня открыто смотрел спокойный человек с острыми глазами, с волосами, небрежно сброшен­ными на лоб. В непринужденном жесте, которым он дер­жал папиросу, во всем облике В. Овечкина улавливалось что-то схожее с фотоизображениями А. Твардовского и К. Воробьева.

Не гладко входил я в Овечкина. Начал с «Районных будней». Сразу безоглядно увлекся кипучей    деятельно­стью героев. Потом остановился: не многовато ли нюан­сов сельскохозяйственных отношений на величину стра­ниц? Писатель писал или журналист? А может быть, труд этот сродни нашумевшим  «производственным»  пьесам и фильмам А. Гельмана? Остро и четко спорят там персо­нажи об узловых, больных вопросах своей работы,    а на поверку — не люди это, не образы, а рупоры идей автора.

Стал вчитываться, пошел вглубь, до военных произве­дений добрался. Нет, зря беспокоился. Художник   водил пером. Да такой, кого современные  «деревенщики» дол­жны величать своим отцом «принародно», как любил выражаться Овечкин, бывший председатель сельхозкоммуны.

Долго жил и работал В. В. Овечкин в Курской обла­сти и воспел своей густой, неброской, ясной прозой    эту землю, где дуб — исконное дерево в лесах. Что ж, без под­делки созвучна овечкинскому письму и    манера    курян Константина Воробьева, Евгения Носова. Хотя не просто им было открывать себя, расти их дарованиям на здеш­нем бойком месте. Давно уж не охотятся за фольклором и диалектами в этом краю России, пограничном украин­ским степям. Да, видно, неизбывна поэтическая душа Курщины,  освященная  подвигами ратников  князя Игоря. И, очевидно, не вдруг подарила рус­ской литературе плеяду блестящих    мастеров    соседняя Орловщина, откуда до Куликова поля тоже рукой подать...

Я читал, не отрываясь, до утра, до рассвета, до    по­следней страницы. Закрыл книгу. Вскипятил, выпил чаю. И пошел в поля за околицу наших садовых участков.

Рощи у деревень Батюшково и Благовещенское брез­жили на горизонте. Опустевшие, отдавшие свою победо­носную сочную плоть поля грустили под моросящим дож­диком. Я вспомнил знакомого писателя. И подумал, как эта его печаль светла...

Я вернулся на дачу и выписал озябшими пальцами из книги В. В. Овечкина два абзаца:

«Когда знающий колхозы писатель, проживший не­сколько лет в деревне, в гуще жизни, причем далеко не в передовой области, утверждает, что в наши дни в кол­хозах конфликтов уже нет, остались лишь конфликты хо­рошего с отличным,— что это, как не сделка с совестью?.. Удивительно, как он не чует   своим    профессиональным писательским нюхом, что он-то сам и есть персонаж для конфликтов сюжета — да еще какого! — из нашей жизни».
 
А потом я бережно перенес в текст очерка из закро­мов своей записной книжки рассказ Е. Носова об эпизо­де, который отметил знакомый писатель:

«Ярчайшее событие в истории нашей литературы — творчество Валентина Владимировича Овечкина. Очень много он дал нам, «деревенщикам», словно раздвинул це­линные дали. Я вспоминаю, как читали по радио главы его «Районных будней». Интерес был жгучий. Мы, обла­стные газетчики, слушали их зачарованно, как внимали первое время люди сообщениям о запуске космического корабля.

Однажды я возвращался из глубинной командировки. И надо же было случиться, что очередная овечкинская передача совпала с часом отхода моего, последнего в этот день поезда. Я начал слушать ее из репродуктора за не­сколько минут до отхода состава. Вот уже лязгнули буфе­ра, дал гудок машинист, а я, прижавшись к столбу гром­коговорителя, все ловил каждое слово текста Овечкина. Так и не уехал... Смолк голос диктора, я жадно закурил и побрел по безлюдной этой местности ночевать в поле. Не скоро заснул со своими думами в копне под звездами».

(Тут, тут, может быть, отряхнул грусть знакомый пи­сатель, воскликнув:
— Когда спрашивают, что такое писатель, каким он должен быть,— отвечают разное... А ответ — вот он! Пи­сатель совершает художественные поступки, потому что чувствует и живет художественно.)

«Многих ободрил тогда Валентин Владимирович сво­им примером — писать правду, и только правду,— продол­жал Носов.— Дорого это писателям школы «деревенщи­ков», «деревенская» проза болюча. В городе все благопо­лучнее».

+ + +
А теперь — с самого начала.

Июль на дворе. Носов в клетчатой рубахе, рукава за­вернуты по локоть. Пожилой он человек, а крепкая фи­гура не гнется. Поседела когда-то рыжая копна волос, но тугие пряди колосятся упорно. Зоркий взгляд из-под кустистых бровей.

Живет Евгений Иванович в просторной квартире с женой Валентиной Родионовной и семьей сына Жени, в которой самый младший — белоголовый внук третьеклассник Ромка. Но и у Романа есть подчиненный — старинный обитатель носовского дома щупленький, но грозный пес Жакан.

На стенах — картины. Вот работа самого хозяина, на­писанная гуашью. Это вид его родной деревни Толмачево, что в курском предместье. Строй беленных по-казацки изб аккуратно стоит над местной Сеймом-рекой. Только что дождь просыпал, уходит темная туча. Солнце чисто высветило небо, воду и нежно — влажную траву и землю. Умиротворенно после грозы. Вышла в мягкую теплынь девушка в пунцовой юбке, теленок спустился к успокоив­шемуся плесу.

Самая любимая Носовым из его собрания — копия кар­тины М. К. Клодта «Дубовая роща». В яркий жаркий день могучая дубрава раскинулась над излучиной неглубокой речушки, уходящей в поле, где стога, где окоемом — синева холмов. На берегу в сени исполинских стволов в прохладном сумраке — сторожка, и двое ребятишек при­легли на легкую траву у выступивших из земли корне­вищ.

Глядя на картину, Носов говорит:
— Не случайно много на свете портретистов, а пейза­жистов мало. Самый лучший и трудный портрет — лик Земли.

Евгений Иванович берет ошкуренную суковатую пал­ку, срезанную в лесу. По улочке Лысая Гора мимо быв­шей Стрелецкой слободы мы спускаемся в глухоманистую пойму притока Сейма речки Тускарь. Здесь, под шатрами деревьев до неба, и по сей день кое-где непро­лазно. Испокон века уремными лесами опоясан Курск, на гербе которого — летящие куропатки. За рощами суходо­лы. Потому и полюбили его дремучую околицу разные птицы, и прижилась тут аристократия российских пер­натых соловьи...

Лучшие произведения Е. Носова, пожалуй, могут уме­ститься в одном объемистом томе. Но редкий критик, пе­речисляя выдающиеся имена современной русской литературы, опустит эту фамилию. Как это произошло? В чем секрет успеха? А складывалось так. Первый опубликованный рассказ Евгения Носова назывался «Радуга». Об извест­ном атмосферном явлении как о «расцвеченной пестрыми лентами арке», за которой очарованно гонится на лошадке-пегашке мальчик Евсейка, чтобы вкатить «в огромные радужные ворота», весело и томительно было написано им в 27 лет. Название носовского рассказа стало одноимен­ным для всего областного альманаха (изданного в Курске в 1957 году), куда он вошел. Так получилось не случай­но. Этот сборник стихов и рассказов предназначался де­тям.

Совпадение точно и потому, что название первого про­изведения как бы озаглавило идейное содержание даль­нейшей прозы писателя. И потом на многие годы много­цветьем одарила словесная живопись Евгения Носова са­мого широкого читателя, привлекла своей простотой и безыскуственностью.

Яркой заявкой на будущее явился для молодого пи­сателя вышедший в 1958 году сборник рассказов «На ры­бачьей тропе». В небольших произведениях автор сумел трепетно высветить душу родной земли. А еще через год новую книгу Е. Носова «Рассказы», тоже опубликованную в Курске, заметила и высоко оценила критика.

Сегодня на счету Е. И. Носова десятки книг, изданных на самых разных языках у нас в стране и за рубежом. Герои писателя — инженеры, солдаты, музыканты, крестьяне,— и роднят их традиционные черты русского народного характера: вера в добро, трудолюбие, сметка. Художественная ткань носовских книг неподдельна, потому что образы глубоко жизненны. Они превосходно запечатлены в его работах «И уплывают пароходы», «За долами, за лесами», «Пя­тый день осенней выставки», «Храм Афродиты», «Шопен, соната № 2», остросоциальной повести «Не имей сто руб­лей». Произведения адресованы самым широким слоям читателей; в исполнении мастеров художественного чте­ния они знакомы радиослушателям и телезрителям. По мотивам рассказов писателя на киностудии имени М. Горь­кого снята лента «Цыганское счастье».

Прекрасным свидетельством творческого расцвета ху­дожника стала его последняя повесть «Усвятские шлемоносцы». Автор задушевно рассказал, как артельно и несу­етливо собираются на войну муж­чины полевой русской деревеньки. Выпуклый зрительный ряд, символический настрой вещи привлекли деятелей те­атра и кино, телевидения. Сценический вариант «Усвятских шлемоносцев» идет в театрах Москвы, Курска, Куй­бышева, Владимира, Перми и других городов страны. Повесть экранизирована на «Мосфильме» в художественном фильме под названием «Родник», воплощена в телеспек­такле.

И тем не менее вначале Носов долго не решался по­святить себя литературе полностью. Лишь в 36 лет он, бывший журналист, отдал свое основное время работе над прозой. Тогда у него наиболее широко известен был рас­сказ «Шуба», который Носов, учась на Высших литера­турных курсах в Москве, сочинил в литинститутском об­щежитии в своей комнате, где часто засиживался (студент в те годы) Василий Белов, а по соседству жил Виктор Астафьев... Здесь кажется уместным вспомнить замечание М. Пришвина: «Талантливые люди делятся на скоро ра­стущих и медленно растущих».

(Продолжение на следующих стр.)

—   Одно ясно,— говорит по этому поводу Носов,— в пи­сательство надо вступать смело, сразу, как в холодную воду.

Я отвечаю:
—   Звучит и заманчиво, и жутковато. Для нырка ведь какой-никакой талант и багаж жизненного опыта требу­ются. Если б знать, сколько их необходимо начинаю­щему...

—   Вот что, по-моему, надо понять молодым,— уточня­ет Евгений Иванович. — Художественный настрой души есть нечто природой данное человеку, но далеко не каж­дому. Так, один рабочий кроит жесть на заготовки и ду­мает о всяком таком разном, допустим, о предстоящих ве­чером танцах в клубе. Иной же — о том, какого чудесного петуха на деревенскую избу из этого материала можно вырезать. Это уже работает художник! Другое дело, что перетянет, — перо или молоток... Но и с молотком он ос­танется художником.

Определение талантливости? -- продолжает писатель. -- Тут нет сита, критерии запутаны. Критики не боги. У редакторов тоже сложно с меркой истинного. Даже если рукопись попадет к боль­шому писателю, ее судьба от ошибок не застрахована, он тоже человек. Очень соблазнителен критерий читателя. Но ведь и он сам часто нуждается в воспитании, в воспи­тании вкуса.

Выходит, на первых порах неразрешимо — есть талант или нет. Да что там начало! Много фактов, когда лишь после смерти писателя становится очевидным — талант огромный! Вот Шукшина при жизни принимали за чу­дака. Неизвестно, как сложилась бы его посмертная сла­ва, не будь он актером, режиссером. Массовый экран помог донести ему свои идеи; теперь и книжки нарасхват... Рубцов жил бочком, безденежно, неуютно. Безмолвствовал народ в оценке его творчества. Сегодня запоздало читают, стихи перекладываются на музыку.

Багаж жизненного опыта? Хорошо, конечно, черпать из кладезя. Как бы на ощупь берешь из пережитого обра­зы, ситуации. Но ведь и у молодого человека всегда что-то есть за душой, на памяти. Надо использовать свой ку­сок жизни. Я на семинарах давно говорю: напишите для упражнения, что в окно видите, утром, вечером. Удиви­тесь, как это трудно и интересно. Хотя здесь подход и элементарен, созерцателен. Смелее действуйте. Человек никогда не вместит всего жизненного опыта.

—   Начинающему, очевидно, вредно сочинять, заимст­вовать?— спрашиваю я.

—   Сочинять само по себе не вредно,— отвечает Но­сов.— Это очень важное качество — уметь сочинять. А на первых порах даже полезно заимствовать. Чем же плохо заимствовать художественную манеру Бунина? По край­ней мере, чему-то да научишься, подражая. Да и редко кто не подражал, не брал взаймы поначалу — у Маяков­ского, Чехова, Толстого...

Беда, беда в расхожем мнении, что писательство как таковое — это профессия,— размышляет Носов.— Пи­сательство по большому счету — судьба... И чтобы не пу­стить талант по ветру, нужно четко определить свои ори­ентиры. Вот я пишу и порой мучаюсь. Бывает ощущение неловкости после написанного. Оттого что кажется искус­ственным: что-то в рассказе придумано, пристрогано, до­бавлено. Ставлю последнюю точку, и представляется, буд­то сбагрил, пустил по миру подкрашенную вещь. Этакая построенческая литература.

Иссякала немочь, появлялось чувство цельного, когда брал истинный комок жизни, как кусок дерна за травя­ной чуб. И встряхивал! Конечно, тут нельзя сбиваться на очерк. Воображение всегда должно присутствовать. Во­площай идею художественными средствами...

Откуда же берутся идеи? Возьмем рассказ «Объезд­чик». Выведенного в нем именно такого объездчика я не встречал. А увидел однажды степь заповедника, траву дикую, некошеную, которая ложится под снег и гниет. Понятно, что это нужно для сохранения эталона первородности, для разных ученых задач. А жизнь свою зада­чу ставит. Прикиньте-ка на взгляд крестьянина из соседней деревни. У него корова ощетинилась кострецами, а рядом траве гибнуть.

Расположились мы с товарищами тогда на мураве пе­рекусить. Вдруг подъезжает на коне парнишка-школьник. Человек замечательный. Голос слабый, а уже по­ставлен начальственно. Ему, сыну объездчика, видно, не впервые на людей покрикивать. Сошел с седла. Конь сы­тый, лоснящийся, траву под ногами хрумкает. Убирай­тесь, говорит парнишка, отсюда подобру-поздорову, тра­ву мнете заповедную. А я ему в тон: «А какое имеет пра­во конь ее есть?..»

Нет, не озадачился мальчишка. Крепко, должно быть, привил отец чувство прямолинейности, власти наследни­ку. Вот послал его навести «бесспорный» порядок. Сам-то, наверное, спит где-нибудь в холодке. А проснется, вы­едет в чисто поле, и попадись ему за недозволенным покосом мужичок, вроде в рассказе описанного, и убить спо­собен его по самодурству и рвению. Тип развращенного деревенского урядника...

Тогдашние сердечные толчки подсознательно связа­лись, сюжет сработался, насытился когда-то известными, подходящими образами. А первооснова — пучок сена в разрешении жгучей крестьянской заботы.

Сколько обдумывать приходится... Иной рассказ год пишу. Заболел замыслом и долго вынашиваю. Душевные затраты, энергия как бы в строчки материализуются.

Долго после удачи ходишь счастливый. Будто бы на­шел в земле самородок, узрел в нем сверкающую сердце­вину и стряхнул с находки, счистил грязь. Дорого, что не добавил к его драгоценной, первородной сути ничего в свою пользу, -- заканчивает он монолог.

Что ж, думаю я, не случайно рассказ Е. Носова «Крас­ное вино победы» больше пятидесяти переизданий вы­держал. Все правдиво. Ну разве придумаешь для «чита­бельности», удивительности такую грустную деталь: ра­неные с нетерпением ждут от посетителей букеты цве­тов. Ждут с благодарностью, но не только из эстетичес­ких потребностей: стеблями цветочными удобно чесать под повязками нестерпимо зудящие раны...

Нет у Носова ни дачи, ни какого-нибудь домика за городом, где, послушаешь иного,— только и возможно со­здавать возвышенные произведения. Не ездил он ни разу за границу, разве что побывал за рубежом на войне со своей пушкой, где и получил под    Кенигсбергом последние зарубки на теле. Да что там — далекие Пале­стины, на Кавказе не приводилось гостить. Зато подолгу живал на русском Севере. Зато странствовал по Волге. Зато вдоль и поперек за рыбацким счастьем измерил но­гами весь четырехсоткилометровый Сейм, поименован­ный так поляками в Смутное время. А по-русски в на­роде зовут реку — Семь. И складно, и правильно: семь притоков в ее начале.

Путешествовать Носов старается неприметно, не про­сить у местной власти опеки. Все больше общается с по­путчиками. Поинтересовался он как-то на проселке у по­жилой женщины дорогой на станцию. А она ему довери­ла красивый просторный матрац нести. Взвалил покла­жу на плечи. Шли дружно, неспешно, с хорошим раз­говором. Не сумел отказаться, кровно обидеть хозяйку писатель — взял бережно отсчитанные тридцать копеек за услугу...

В типично райцентровском сегодня, а когда-то вели­чавом и бойком Путивле, где горевала Ярославна по кня­зю Игорю на городской стене, наткнулся однажды Носов, по-древнему сказать, на ключника. И тот отомкнул, и царским жестом распахнул скособоченную дверь забро­шенного церковного здания. Под темными сводами стоял жухло-вишневый, витой походный трон Лжедмитрия, обитый уже истлевающей кожей по сиденью и спинке для мягкости. Тяжелое парчовое знамя, расшитое золо­тыми крестами, покоилось в углу...

Дороги, дороги... Часто и домом, и мастерской Носо­ву — лес, поля, реки. Благословенно для него безмолвие, но особое.

— Хочется уйти в тишину души,— рассказывает он.— Есть тишина беззвучия, а есть — гармония, когда в сердце что-то может зародиться. Это лучшая тишина. Стоит об­рести такое величие духа, как ничто не может отвлечь; пусть дома за стенкой кабинета шумят. То уже внешнее.

Внутреннее озарение, вдохновение мне нужно только для начала работы над вещью. Перед тем как сесть за стол, словно самолет перед взлетом, раскручиваюсь. А когда «взлетел», живу самим процессом творчества: фразой, союзом, запятой. Мысль спешит, а чувство иног­да вязнет в раскинувшейся внезапно трясине слов. Мож­но, конечно, это место пробежать. Но возвращаюсь — на­до его уверенно пройти. Опять перечитываю кусок, сопо­ставляю его с соседним, во все глаза  гляжу, как они ложатся. Вот — две фразы. Каждая сама по себе хороша. Но вместе почему-то не стыкуются. Может быть, убрать деепричастие? Изъял. Нет, теперь по смыслу глуховато... Перепишу-ка наново этот абзац!

Так порой на одну выбеленную страницу у меня при­ходится по двадцать черновых. Не мудрено, надо доби­ваться сколоченности фраз. Молотьба... Потом до буквы все помню. Попробуйте уберите из текста хоть слово, сра­зу замечу. Для меня норма — половина безупречной, на мой взгляд, страницы в день. Но как бы то ни было — живу я не конечным результатом, не какой-то сияющей звездой впереди, нерв дела — для меня сама работа. Что-то вроде запоя получается. Окончательно отложил ру­копись — и будто бы снова на белый свет родился...

Мы сидим на бревне у Тускари. Полдень. Уже нагре­лись деревья. Лес запашисто дышит. Солнце вызолоти­ло день. Ровна блистающая река. На том берегу старик рыбак примостился на обрыве под кустарником вместе с внучонком. Мальчишка колдует над бидоном, где суе­тится только что выхваченная дедушкой из воды серебря­ная рыбка. Мальчик егозит, а дед насторожен, схватился бурой кистью за удилище, глаз с поплавка не сводит, другой рукой тяжело придерживает за плечо озорника. Носов рассматривает рыболовов с удовольствием. Сам любит бродить по реке и летом, и зимой. Больше всего уважает спиннинг и ловлю впроводку. Не каждому это по ловкости. А охотиться на зверье и птиц ему    жалко.

—   Чем же, по-вашему, рыбы провинились?— спраши­ваю.

—   Ловля рыбы,— объясняет он,— статья особая. По­тому что попадается она на собственное усмотрение. Под­совываешь ей крючок с наживкой, а там дело полюбов­ное: хочешь, хватай — хочешь, плыви дальше.

Он поулыбался, помолчал, глядя на рыбаков.

— Парнишка занятный... А подумайте, все-таки ма­ловато дала великая русская литература детям. Ну, кое-какие рассказики Льва Толстого, «Каштанка» Чехова, «Белый пудель» Куприна, Станюкович. Крохи со взрослого стола. Вынуждены зачитываться, в общем, ребята западными героями: Алиса, Кот в сапогах, Белоснежка... И какой пласт увлекательных сочинений для подростков: Марк Твен, Фенимор Купер, Майн Рид... Почему так сложилось? Потому что у русских литераторов руки до детворы не доходили. Мысль всегда была занята главной задачей — устройством России. Стремились доис­каться, узнать — кто мы есть, какова наша судьба? Это ведь роскошь — написать что-то в духе Луи Буссенара. Да, на Западе в этом смысле литература разнообразная, но она не намагнетизирована. Зато притяжение к боле­вым точкам общества всегда отличало словесность отече­ственную. Ее направляет сама жизнь, самопознание.

Мы снова идем в хороводе гигантских деревьев. Но­сов — первым по узкой тропинке, ворошит палкой зарос­ли попутной травы. Поднял голову, говорит мерно, в тон нашей поступи, к просвету между столетними ство­лами:

— Отдача нашего печатного дела. Литература всегда метет, и не порастают люди бытовой плесенью, отшелушивается социальный мусор. Святая чистка человеческих душ. Не беда, что есть сукины сыны, потому как есть и нравственный порядок. Эта пронзительность чистильщи­ков идет из народных глубин, от его чувства самосохра­нения.

Кто сказал, что при социализме жить просто, легко? Нет, хотя бы потому, что от каждого требуется нормиро­ванное правило поведения, жесткость к самому себе. Не только брать, а и отдавать уметь надо. Бери меньше, от­давай больше. Тогда будет полноценная общественная от­дача, другого источника для резервов нет. Государство дер­жится только от нас, от нашего самосознания и созна­тельности.

И вот что важно для уяснения литературного процес­са. Социализм — не есть движение, где идут ровной раз­вернутой цепью. Это как бы человеческая колонна, впе­реди которой — герои, называемые положительными в литературных пенатах. Но есть в ней и середина, и от­стающие. Я больше обращаю внимания на отстающих, чтобы не отстали вовсе, не потерялись... Над писателем должно реять идейное знамя. Чтобы традиции Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова не были нам в укор.

—   К писателю часто обращаются как к исповеднику нужд народа,— замечаю я.— И для того чтобы быть вы­разителем общественной совести не на словах, а на деле, видимо, нужно жить жестко, с отказом от многих соблаз­нов.

—   С первым согласен, с последним нет,— отвечает Носов.— Почему же? Ну а Шолохов, к примеру? А в чем отказывал себе Пушкин?

Носов остановился, оглянулся — простор полевой пе­ред нашими глазами.

— Но есть, есть и нам чем похвастать,— продолжает он.— Вот Владимир Солоухин, писатель социальный, широкого русского взгляда на вещи. Вся его проза, особенно последняя, — любопытные эксперименты. Что мне и самому близко: берет дернину, отряс землицу. И вот оно — все просто и безыскусственно. Ему веришь, а когда веришь писателю, это делает тебя сопричастным. Последние солоухинские рассказы подобны художественной фо­тографии, не репортерской, а той, что соперничает с живописью.

А какой могучий Юрий Бондарев! Его «Выбор» — это прорыв вперед на всем нашем литературном фронте; по сути дела, рождение новой литературы. Решение слож­ных художественных и психологических задач. Подходил писатель к созданию романа исподволь, от простого ра­стил идею: «Горячий снег», «Берег»... Последняя вещь Бондарева синтетична, порождена высокой культурой мысли и чувства.

Из писателей поколения помоложе люблю Виктора Лихоносова. У него тот самый Богом данный талант, трепетный. Подобных ему художников с пчелой можно сравнить, которая мед творит. Не примитивный сахар, то есть беллетристику. Мед! То, что не подделаешь, чей аро­мат и вкусовые оттенки не поддаются анализу.

Многообещающе творчество Владимира Личутина, Петра Краснова, Бориса Екимова...

В этот день много мы отмерили с Евгением Иванови­чем курских старинных и новых улиц, леса, побережья реки. Он ходок неутомимый. Вечером пошли в гости к то­варищу Носова, художнику Михаилу Степановичу Шорохову. Дом, где его мастерская, вознесся на косогоре, под увал которого круто стремятся раскидистые яблони. Поблизости — спокойствие белоснежно-голубых куполов Никитской церкви. А дальше, в этом же направлении — своеобразно известная Тазовская церковь. Там впервые в России было провозглашено отлучение от Церкви графа Льва Николаевича Толстого. Под ее сводами написа­ли специальную фреску: Л. Н. Толстой — в кострище ада...

— Об этом происшествии и о другом, интересном в истории литературы, Михаил Степанович расскажет,— напутствует Носов.— Всегда почему-то так:    встретимся, разговоримся, и я все больше о живописи, он — о литера­турных ипостасях...

Литератор и живописец. Одному за счет подручных средств дано изображать жизнь во времени, другому — красочно запечатлевать в пространстве. Но прекрасный результат их вдохновения для читателей и зрителей один — замирает сердце человеческое. Жаль, не часто встретишь такое единство, а сколько искристых, упругих струй живой воды в будничной приязни, общении пи­сателя и художника.

В мастерской на фоне многоцветья картона этюдов, под сенью завешенных материей полотен на треногах, су­ществ норова и возраста наособицу: жеребят, кобылок, мощных коней под попонами, — живописец Шорохов ма­новениями ножа в точной руке сработал на чистом листе ватмана натюрморт для нашего угощения. Алела поми­дорная вскрытая мякоть, оперенно легли зелено-белые стрелы лука, золотисто текла плоть курятины. Картофе­лины в мундирах. Ноздри хлеба. Сыр слабо медвянел...

Помогал литератор Носов, приговаривая:

— Невозможно понять — раньше натюрморт был в загоне, главным жанровое считалось. А пройди по квар­тирам — он, как и пейзаж, всюду висит. А несчастье, что пейзажи Шишкина затаскали по злачным местам. Обы­вательская стадность вкусов. А ведь Шишкин по-своему открыл Россию.

Мы вкушали запахи красок и ощущали незримое при­сутствие доблестных личностей. Литератор упоминал бра­тьев в искусстве. Здесь был русский Александр Иванов, мыслитель, предтеча импрессионистов. Находился Исаак Левитан, со слезами глядящий на небо и землю: минул, минул новый миг, а он не успел положить его на музыку палитры... Пришел художник с кавказской фамилией Куинджи, гоголевский двойник в живописи. И современни­кам В. Сидорову, А. Шилову литератор поклонился.

Живописец цитировал Белинского из раскрытого по­трепанного тома на этюднике, брал с книжной полки и листал издания Астафьева, Валентина Распутина... Удлиненным ли­цом, чеканным носом над седыми остроконечными уса­ми живописец походил на старинного русского офицера. Он и был в 21 год капитаном, командиром фронтовой ба­тареи.

Живописец и литератор во всем товарищи по оружию. В артиллерии воевал и рядовой Носов.    Художническая слава переменчива. Но непреходящ титул солдата. Среди других отличий по­лучил Евгений Носов медаль «За отвагу». За что удостоен? За то, что в сражениях не трусил, от опасности за спины товарищей не прятался ни в рукопашной, ни в бессчет­ных дуэлях с танками. Так всегда было: на Брянщине, под Бобруйском, у Варшавы, в Пруссии... И в том бою у реки Друдь.

Была немецкая контратака. На русскую пехоту, толь­ко что взявшую вражеские траншеи, пошли танки и тран­спортеры. Солдаты отступали по просторному скошенному полю и перебегали, залегая под копны. Но не стало спасения. С транспортеров по ним би­ли огнеметчики. Струи огня вздымали сено кострами, и бойцы в горящих гимнастерках метались и падали на колкое подножье.

Орудийный расчет Носова лихорадочно готовил пози­цию на краю почерневшего луга. Их было четверо вместо семерых, но пушку быстро развернули, и горка снарядных ящиков со «студебеккера» мгновенно выросла рядом.

Пехота отхлынула за спины артиллеристов. Снаряд лег в ствол. Танки неслись на батарею. Один из них шел прямо на пушку.

Носов ловил его башню в перекрестье прицела и по­сылал  снаряды.  Немецкий танкист отвечал немедленно.

Таяло расстояние. Носов вновь и вновь отчаянно впи­вался в окуляр. Танк прицельно стрелял, скрываясь за копнами, и лишь несокрушимый узкий лоб виднелся в его броске вперед.

Только на расстоянии 300 метров немец показал борт, рванувшись из-за копны... И Носов верно ударил в мель­кнувшее магическое это пространство!

Горел танк. Горели немцы и в других машинах. И за­хлебывалась стальная контратака. Пристрелялась, успо­коилась батарея...

Мы выходим далеко за полночь из мастерской под яс­ную от луны и звезд вышину.

— Порой кажется, что именно над тобой центр миро­здания... Как и на небе, есть в русской стороне деревни Большая, Малая Медведицы, Южный Крест, Козерог... Названы исстари. На политой кровью земле, а неразлучно с небесами жили пращуры наши...— говорит Шорохов.

Я смотрю в осиянную верхотуру и думаю о сказанных сегодня словах Носова: «Каждый писатель — это мир, бесконечные грани которого — вся Вселенная. Только ма­лая толика испытанного, перечувствованного ложится на бумагу. Несовершенство пера не дает все высказать. Са­мое безупречное искусство все-таки музыка. Она всепроникающа, она — отражение неисповедимых глубин».

Нет, не так — не соглашаюсь в этом с ним в своей ду­ше. Потому что слилась она сейчас с чутко насторожив­шейся ночью перед началом нового, -- неизвестного дня. Потому что в такую же замершую июльскую ночь непо­далеку отсюда усвятский шлемоносец Касьян пришел на родное подворье после застолья у дедушки Селивана, где толковали его сотоварищи о горькой и высокой участи ратника.

Мои душевные струны оживают от мелодии белья, развевающегося на веревках в Касьяновом дворе, чисто выстиранного, чтобы не грешно в него было облачиться ему перед смертным часом. Мое сердце томит мотив огонь­ка, теплящегося в недрах избы, где тревожно забылись сном старая мать, жена воина, в угреве которой свернул­ся калачиком Касьянка-младший, а на подушках сладко прикорнули старшие ребятишки. Мои чувства захвачены грозной симфонией: в затерянной в полях, в затихшей до зари деревеньке перед каждым домом вырыты ямы для столбов радиосети, — будто будущие могилы для хозяев палисадов. Душа объята лавиной звуков: окрест, по-над рекой Остомлей шумит нескошенная луговая овсяница. Ее могут сжечь огнеметные враги...

На первый взгляд, по сравнительно небольшому объ­ему текста, отрезку описываемого времени, действия «Усвятские шлемоносцы» сродни рассказу. Тем не менее это полноценная повесть, потому что произведение эпично. Его спрессованная, ярко образная ткань вобрала в себя главные черты, приметы крестьянского быта; несмотря на размеренный тон рассказчика, нервы вещи предельно, эмоционально обнажены: за счет душевной бури, сумя­тицы, глубоких раздумий в су­ровый час в сердцах крестьян и кресть­янок.

Красной нитью, символом основы основ проходит в произведении тема хлеба. Старая мать Касьяна, «преступив через свои немоги», «не думая, что будет с ней по­том», напрягая уходящие силы, печет сыну, «укрощая и техкая трехпудовую поставу», подорожные хлебы, оро­шая тесто потом и слезами. «Мобудь, за святую водицу и сойдут материнские-то слезы».

«Слава тебе...» — «радостно расцветая», говорила обыч­но мать, подавая разрумянившиеся караваи на стол, «теп­лая житная сытость» которых «проливалась в сени, за­полняла собой двор и волнами катилась по улице». «Буд­то вскрывалась копилка сообща затраченного недельного труда, в которую от каждого, мал или стар, была вло­жена посильная лепта, и всегда это делалось при полном семейном сборе». Как обычно, и в последний обед Кась­яна перед уходом на фронт мать подает ему первую ков­ригу, чтобы хозяин из своих рук оделил семью. Но Кась­ян вручает нетронутый хлеб и нож старшему сыну, еще мальчишке, Сергунку. На плечи его и таких же худень­ких, белоголовых сверстников да белоснежных от седины стариков во многом ляжет теперь мужская ответствен­ность за деревенское хозяйство.

И дорога на бой усвятскому ополчению лежит как раз через неубранные хлебные нивы, которые, «как ни в какой день», особенно волнуются под ветром, будто бы мечутся и гневаются, бессильно стелясь колосьями под сапоги и лапти уходящих солдат.

Повесть, созданная в лучших традициях отечествен­ной реалистической прозы, свидетельствует и о новых приемах письма, способах подачи материала. Это образы-символы. Таков запаленный скач вдоль деревенской ули­цы конника, раздающего повестки фронтовым призывни­кам, будто бы картина занимающегося пожара. «Верхо­вой, подворачивая, словно факелом подпаливал подворья, и  те вмиг занимались поветренным плачем и сумятицей, как бывает только в российских бесхитростных деревнях, где не прячут ни радости, ни безутешного горя». Таков мрачный силуэт коршуна, повадившегося искать добычи в окрестностях Усвят в эти надрывные июльские дни. Похожий на букву «Т», он чудится то самолетом, стая которых уже провыла над деревней, уходя на запад, то печатью беды «в ясной полуденной синеве». «Чьи-то не­видимые глаза, чей-то разбойничий замысел кружил над мирными берегами...» Так же многозначительно представ­ляется и парение матерого орла — «будто черная распро­стертая рубаха» — над курганом, где когда-то  высилась старинная дозорная вышка, с хребта какого в последний раз видят усвятцы родную деревню.

Но все эти образные признаки грозно надвинувшейся беды перекрывает жизнеутверждающий смысл незамыс­ловатых имен, какие, о том не ведая, испокон века носят усвятцы: Лехи, Кольки, Афоньки, Касьянки. Дедушка Селиван, старожил села, Георгиевский кавалер, живое олицетворение славных трудовых и воинских подвигов своего народа, напутствуя ратников, заповедно рассказы­вает им по старинной книге перевод с греческого на рус­ский этих искаженных по деревенской небрежности про­званий человеческих. И оказывается, что Алексей значит «заступник Отечества», Николай — «победитель», Афа­насий — «не боящийся смерти».

Имя главного героя повести Касьяна, по-русски ска­зать, — шлемоносец. Показательно, что, выдвинув на пер­вый план фигуру этого 36-летнего мужчины, доброго семь­янина, рачительного хозяина, вобравшего в себя все лучшие черты коренного россиянина, писатель нигде не упоминает его фамилии. Потому что натура незлобиво­го, работящего, поэтически воспринимающего душу род­ной природы (что особенно живописно в сцене ночного выпаса им коней) человека тоже символичны, обобщающи. Характер и устремления Касьяна, который «из ружья птахи и то не стрелил», — порука тому, что и в это лихо­летье мужественно встанет из пепла Россия. Покидая родной дом для битвы с врагом не на живот, а на смерть, Касьян облачается в черную косоворотку — такую, на ко­торую походит тень гордого орла, никем не покоряемого в поднебесье. На Касьяне пока мягкая рубаха, любовно сшитая его беременной женой, материя гимнастерки бу­дет немного погрубее, но и она — не кольчуга, не прегра­да для пули. В таких же жертвенно-темных одеяниях вы­ходили когда-то на Куликовом на поединок Родион Ос­лябя и Александр Пересвет, в такого же цвета гимна­стерке, что предстоит надеть Касьяну, шел в пороховой гари на японцев под Мукденом, в штыковые на герман­ском фронте в первую мировую дедушка Селиван.

Былинно, легендно излагая, заставляет нас автор оки­нуть взором сердца доблестную историю нашей Отчизны, поставив первыми строками своей повести горькие и вдох­новенные слова своего древнего безвестного собрата по перу:

И по Русской земле тогда
Редко пахари перекликалися,
Но часто граяли враны...

...Мы шагаем с писателем по гулким мостовым пред­рассветного города. Невесомы силуэты домов. Незримы досточтимые тени. Носов мыслит вслух:

— Лев Толстой мне ближе всех из писателей. Он да­ет отдохновение душе. После чтения Достоевского не спишь, казниться и мучаешься. А Толстой тем люб. что обнажает душу щадяще. Он лечит и исцеляет. Его вещи сделаны в фас, при ровном свете полудня, без кулис. Ни­чего не хотел скрыть, лишь высветить. Горел как солнце. Само солнце раскалено, на грани взрыва, ему очень труд­но, а лучи благотворны.

А Гоголь неповторимый воспринимал мир всегда как бы с подсветом, вечерним ли, зоревым. В тенях, сгустках, во всем, что рождает игра света. Азартно, истово. Разве не поверишь, что шаровары у Тараса Бульбы были шире Черного моря? Органична любая деталь в атмосфере го­голевской живописи. Завязана в словесную систему — она и сверкает как бриллиант. Русь сидела у него как кость в горле — ни прожевать, ни проглотить...

Наше величавое дарование — Тургенев. Держаться надо за классику, вот у Тургенева и Толстой учился. Иван Сергеевич раньше начинал, все у него в пристой­ных костюмах, чувствуется забота о пуговицах, о мето­де, писательстве.

А Толстой ушел дальше, он бился над донесением чувства, над очищением слов. Сбрасывал с себя литера­турные одежды, доводил фразу до отрепьев, до рубища. И его образы необыкновенны при всей обыденности и ре­альности. Эпохально запечатлел Толстой современное ему состояние общества, его готовность к совершенству, к ка­кому-то историческому новому качеству.

Время расставляет свои акценты. Например, Чехов, по-моему, как-то перешел в историю литературы. А Бу­нин — все еще для меня тайна. Фразы его потрясающе алогичны, заколочены поперек и вкривь, но что-то делает их врубающимися в память. Нет, бунинское письмо не «сгущенный бульон», как однажды сказал Чехов. Это стихия.

Великие литераторы. У каждого было свое поле, бес­подобие характеров, а охватить всю ширь никто не сдю­жил. Огромна Россия, пахать ее — не перепахать...

...Солнце поднималось. Летняя земля этой южной ок­раины России по благодарной многовековой привычке пи­ла его устойчивую лучезарную массу...

+ + +
Из Курска я возвращался в Москву через Орел, Мценск, Тулу. В Орле пошел в «Дворянское гнездо» — в уто­пающую в зелени над рекой бывшую барскую усадь­бу — дом с колоннами и флигелями, в покоях которых хранятся реликвии писателей-орловцев — И. Тургенева, И. Бунина, Л. Андреева, М. Пришвина, П. Новикова. Дольше всего стоял в комнате Бунина перед фрагмен­том его кабинета, вывезенного из Парижа после смерти жены писателя.
 
Приземистый письменный стол, каминное зеркало, другие предметы... Нет, не главное, что в обиходе сидел, писал, брился, ел среди них Иван Алексеевич. Безмолв­но, мертво, рухлядь, в сущности... И я вышел на горя­чую улицу, на обрыв под деревьями — к бессмертному, вечному источнику откровений художников. Гибкий Ор­лик стремился под ивами далеко-далеко. Холмы и долы.

По берегу недалеко до деревянного зеленого дома Н. С. Лескова. Он был за спиной, а я глянул с балю­страды белой беседки вниз на распахнувшийся извив ре­ки... Вон то желтое поле прикрыло изумрудными куста­ми своей оконечности новый речной поворот...

Под Мценском, в Спасском-Лутовинове у Тургенева мне довелось побывать с первым рейсовым автобусом. Липы парка усадьбы только-только оживали под солн­цем. Милиционер в расстегнутом кителе освежал руки, поливая на них изо рта воду, прихлебнутую из чайника на крыльце сторожки у церковной стены. Я спустился по уклонистой тропе к зарастающему осокой пруду. Птицы пели в высоких ветвях. Обошел росяной прогалиной полукруг розового господского дома и услышал, как в кир­пичной конюшне подле каретного сарая пофыркивают и едят сено лошади. Две телеги рядом опустили оглобли под березой, поднявшейся над драночными крышами.

К срубу бывшей бани, теперь конторке музейного хозяйства, шел, загребая сапогами мокрую траву, одно­рукий мужчина в кепке на седой шевелюре, в старом пиджаке поверх вылинявшей военной рубахи. Мы разго­ворились.

— В бригаде я по уходу за усадьбой,— рассказывал он, покуривая,— дорожки метем, ремонт музея делаем. А пара коней нам в подмогу. Сегодня сад косить.— Он показал на гущину яблонь неподалеку.— Иным деревь­ям по 80 лет, а нет-нет и плодоносят. Откуда здесь во­инское кладбище? Бой эти ребята держали тут поблизо­сти, на реке Зуше. Стояли до последнего. Как снопы по­легли. Не всех удалось схоронить, вода долго потом кости вымывала...

Над парком царил дуб, заложенный молодым Турге­невым. Изуродовал ветви дождь и ветер, но даже на замшелых суках пробивалась яркая сочность побегов — совсем как «говорящий» дуб Андрея Болконского...

В Ясной Поляне под Тулой я стоял на могиле Тол­стого на закате. Как он и просил, положили его под дерн у оврага, где когда-то зарыл счастливую «зеленую палочку» его брат Николенька. Невысокий безымянный холм в глуши усадебного леса.

Шумели под полевым ветром разнородные кроны де­ревьев, стволы поскрипывали, и лишь дубы не беспокои­лись. Не пристало им, «патриархам лесов», как выразил­ся Пушкин, мимолетно тревожиться, попусту сокру­шаться...

На память пришло замечание Носова: «Дуб не гниет, у него дупел не бывает. Железная сердцевина».

Так и о великой русской литературе хочется думать.

Эта статья опубликована на сайте МЕЧ и ТРОСТЬ
  http://apologetika.com/

URL этой статьи:
  http://apologetika.com/modules.php?op=modload&name=News&file=article&sid=1856

Ссылки в этой статье
  [1] http://apologetika.eu/modules.php?op=modload&name=News&file=article&sid=1857